В тот день я медленно брел к бегущей реке, пытаясь не подвернуть уставшую ногу, наступая тонкой подошвой весенних ботинок то в вязкую, жидкую глиняную почву, то на хрустящие тонкие ветки берез, осин, и деревьев, имен которых я не знал. Деревья правда были очень интересные, я никогда не смотрел их названий не от всепоглощающей лени — что то другое начинало поедать мои руки, как только я тянулся к телефону с намерением все-таки глянуть, как их называли веками люди до моего рождения и будут называть после моей смерти. Я всё хотел узнать, ужасно хотел — я любознателен по своей натуре — даже сделал пометку в блокноте, но пометка эта так и осталась несчастно безжизненной, глупой и скупой на реальность.
Зато березы и осины были вполне понятны и логичны на ощупь, слух и взгляд. Они не таили загадок для обычного человека — они говорили прямо «Я береза или осина, я тут расту, это мой дом. Вот подле меня растут мои дети, где-то рядом растут мои родители. Мы все отсюда, и ты меня знаешь». И я отвечал: «Да, привет, береза или осина, я вас всех знаю. Вы все отсюда, мне рассказывали о вас мои родители — мама и папа, и ваши родственники, другие березы и осины, знают моих родственников. Мы все близкие знакомые, почти друзья, но без дружбы». Они щебетали листьями: немного смеялись, одновременно слегка плача. То ли улыбалась, то ли кривили черные линии-шрамы на своих столбах от раздражения.
Моя мама любила обниматься с их телами, белыми или серыми, стремящимися куда-то вверх — к солнцу. Названия желтоватого скопления света, правда, они не знали, они просто тянулись туда, где он есть — у деревьев вообще в языке нет названий или отдельных слов, что было для меня удивительно. Люди тоже хотели бы говорить без слов, если бы умели, но пока они даже со словами друг друга не очень понимают. Поэтому моя мама и обнимала березовые и осиновые столбы каждый раз, когда их видела — она говорила, что от них идет энергия, неподвластная пониманию человека, но подвластная для его чувств. Так же, как говорить на языке без слов для нас невозможно, но сама идея существования среди таких же, как ты так, чтобы они понимали тебя душой, нам, людям, очень близка. Мама говорила, что энергия эта тянется из земли, по стволу, к листьям и восходит к солнцу, и моя мама будто бы перехватывала ее прежде, чем она ускользнет в космос — если он, конечно, существует — и мы больше никогда бы ее не почувствовали.
Я ее позицию совсем не разделял. Я не любил обнимать деревья, прижимаясь телом к щуплому столбу — я так же не любил обнимать людей. Это был слишком близкий контакт, почти снятие с себя кожи, оголение всего того, что я обычно скрывал. От деревьев нечего прятать, как говорила мама — но она снова была не права. Березы и осины такие чистые, и я не могу просто взять их собственность, энергию ядра земли, а взамен отдать что-то приземистое, что-то ниже магмы и самого ядра, ниже космического пространства — что-то настолько земное, что даже земля о таком никогда не слышала. Земля этого не создавала.
В тот день я все же пришел к бегущей реке. Правда, она была не ободряюще спокойна, подвижна и размеренна, как бывала обычно — в обычные утра, обычные дни, обычные вечера и даже ночи. В струящемся, неугомонном, непослушном отражении сыпучих, коричнево-бордовых грязных берегов, кривых и прямых деревьев с салатовыми шуршащими поющими листьями, холодных, серовато-небесных гладких камней не было тех красок из детской акварели, для которых я приходил обычно. Моя дочь раньше рисовала такими чудными, почти блестящими акварельными красками, разбавляя их то слишком большим количеством воды, то не добавляя воду вообще — у нее были картины почти карикатурные, воображаемые, нереалистичные и совсем уж глупые, но было в ее утопии что-то блаженное, что то достижимое, ощутимое больше, чем далекие моря Айвазовского, любимые мною больше, чем сосновые боры Шишкина. А теперь в моей реке больше не было красной, зеленой, пурпурной и даже голубой акварели — все было такое серовато-тусклое, такое, каким я надеялся оно никогда не будет. Надеялся, серая река меня никогда не догонит, воды не сменят цвет и текстуру, воды не разольются там, где им быть не положено — не уйдут оттуда, где я их всегда ласкал глазами и улыбкой, терпеливо, осторожно, чтобы не спугнуть, ждал.
Трава около реки еще не полностью поднялась, она все ластилась к земле, будто боясь встать на свои собственные ноги, подняться к небу. Я не знал, чем ей помочь – что предпринять, ведь даже свои собственные руки отказывались подниматься. И как траве, я понимал, мне никто не поможет: никто не возьмется за мои руки, за мои ноги, никому не под силу нести этот груз – кроме, как, наверное, мне. Только я могу встать, вдохнуть свежий воздух и решить, куда идти: снова к реке, которая куда-то бежит, пока я стою на месте, или назад к себе, где я бегу, и время течёт вместе со мной, навсегда забирая и мою дочь, и мою маму, но не меня. Непонятно, почему не меня.