Вообще, это странно.
Я ушёл из Школы год назад, и напутствие, которое я получил, звенело в моей голове осколками разбитого зеркала (не сказать “разбитой поверхности пруда” – не забыть отшлифовать метафору): прекрати! Прекрати (по крайней мере, так я это услышал) выпендриваться, писать истории про истории и прятать рассказчика в героя, а героя в автора, хватит играть в рекурсивные матрёшки и отсылать к отсылкам. Просто расскажи историю. Убери вуаль, Шехерезада, раздвинь бахрому и покровы и обнажи свои драгоценности!
– Если ты расскажешь историю, о чем она будет?
– О том, как меня не любила мама.
Пока не забыл – в идеале я вижу историю так: герой одержим одной идеей, она ощущается им как Судьба, как Предназначение. Он проделывает сложный Путь: от попыток игнорировать, которые естественно приводят к тому, что Идея пухнет внутри него и чуть его не убивает, до Духовных озарений, когда он наконец понимает, в чем Идея состоит, до, наконец, трудной тропы Ученичества, на которой он понимает, что ему нужно, чтобы Идею воплотить. Мы наблюдаем за героем, за тем, как крепнет его мастерство, как попытки выразить, то что он Должен, эволюционируют от неуклюжих до элегантных, пока, наконец, он не достигает виртуозности, и история заканчивается идеальным выражением Идеи, от которого у читателей захватывает Дух. Ах да, Идея состоит в том, что герою нечего сказать, и он пытается стать писателем, чтобы максимально выразительно это выразить. И выражает. Вот. Но я не грёбаный Герман Гессе, чтобы такое написать, поэтому я буду писать про другое. Почти совсем другое но немножко такое же.
Так вот, год я ковырялся в осколках пруда и думал, как же угодить Мастеру и раздвинуть бахрому, искал в себе силы рассказать историю. И нашёл. Узнал много интересного (для другого рассказа), и вернулся в Школу с простым и честным текстом. Текстом без игр с формой, без рекурсии, эпатажа и кокетства (писать о писательстве; проводить классификацию анальных оргазмов; представлять, как превращаюсь в женщину). Вернулся, и первое задание, которое я получил, было сочинить историю о том, как появляется история. Задание под названием “Представьте, что вы Шехерезада”. Что ты хочешь сказать мне, о Мироздание?!
Вообще, я хотел рассказать об отце. Возможно, в итоге история об отце останется, а всю вот эту бахрому о том, как эта история рождается, я отрежу. Может, ценность её в том, что она даёт мне возможность подойти к истории. А может, бахрома это красиво.
(Не забыть тему копья – надо почувствовать как к ней подступиться)
(Не забыть развить, в чем состоит непростая ситуация, из которой я пытаюсь выбраться, рассказывая эту историю. Внутренний Литературный Визирь меня казнит? Слишком мелко, нужен масштаб)
Для истории про отца я придумал два начала. Думаю, одно мне нравится чуть больше, но второе тоже хорошее, и я думал как-то вставить его в середину, но пока не придумал, как именно. Первое начало такое.
Астрофэ – ощущение, что заперт на Земле. Комореби – свет солнца, проходящий сквозь листву. Руджук – снова жениться на бывшей жене. Мамихлапинатапаи – молча обмениваться взглядами, ожидая, что собеседник предложит то, что желанно обоим, но никто не хочет предлагать это первым. Кенопсия – ощущение от места, обычно оживленного и многолюдного, но сейчас заброшенного и тихого.
Должно быть слово, обозначающее чувство, когда твоему папе что-то очень нравится. (Возможно, это даже больше чем чувство, часто это кирпичики, которыми выкладывается дорога, ведущая нас – к изумрудному ли городу, к стерильной ли палате.)
Помню, как моему папе нравился Бах. Помню свой восторг от его благоговения перед величием. Не помню, хватало ли у него слов это выразить, но я ясно ощущал, как не только вся человеческая жизнь, но и смерть, и вечность – всё меркнет и отходит на фон перед лицом этой невозможно идеальной красоты. Марина Абрамович пишет про то, как дети не боятся змей, пока взрослые не привьют им этот страх. Не знаю, чувствовал ли бы я музыку так, как чувствую, если бы не видел, как это делает папа.
Кстати, второе начало истории про папу практически полностью взято из книги Абрамович. Оно такое.
Два червяка, отец и сын, живут в дерьме. Отец говорит сыну: “Посмотри, какая у нас замечательная жизнь. У нас есть дом и вдоволь пищи, мы защищены от врагов”. Сын возражает: “Папа, а мой друг живёт в яблоке. У него тоже есть еда, и он в безопасности, но ещё и не воняет. Можно, мы тоже будем жить в яблоке?”.
“Нет”.
“Но почему?”
“Есть такое понятие – родина, сынок”.
Если и есть что-то, за что я могу быть искренне благодарен своему отцу – отцу, который уехал, когда мне было шесть; отцу, который разговаривал со мной, только когда был пьян, и всегда это был мучительный монолог о Боге, из которого было не вырваться; отцу, который не мог удержаться ни на одной работе, даже работе дворника; отцу, который болел и не лечился; отцу, который решил не жить, после того, как мама его бросила; отцу, который всё время пердел и вонял беломором; отцу, который бил кота кочергой, – если и есть за что быть ему благодарным, так это за страсть, с которой он ненавидел национализм и патриотизм, за его пламенную убежденность, что единственный способ быть хорошим человеком – это быть безродным космополитом.
Так что теперь, когда я вырос, я уехал из дерьма и живу в яблоке. И да, здесь полно червей.
Я подумал, может, история в истории нужна, как индульгенция на сентиментальность? В конце концов, то, что я хотел рассказать про свои отношения с отцом, оно искреннее, трогательное, и плёвое, а если обрамить это историей про Шехерезаду, вынужденную рассказывать, чтобы избежать смерти, или про писателя, обучающегося писательскому мастерству чтобы обрести храбрость и голос, то можно позволить себе быть чувствительным и даже слащавым – это же не я говорю, и даже не нарратор, это герой рассказа внутри рассказа.
(Не забыть потом развить, что жопа – это для рассказов про маму, а для рассказа об отце подойдут продолговатые предметы: гриб, копьё, кочерга).
Помню, как отец смотрел Твин Пикс. В деревенском доме, где мы жили (15 километров до ближайшего магазина, 1 – до ближайшего медведя, рукой подать – до Большой Медведицы), чтобы поймать хоть какой-то сигнал, приходилось прикручивать к телевизору Шилялис (размером с небольшую лису, чёрно-белый экран – не больше, чем у моего айфона) гигантскую антенну из медной проволоки, которая нависала над нами, как Рука в Чёрном вигваме. Помню, сквозь помехи видно, как красивый мужчина в длинном пальто всё время пьёт кофе; помню, как папа умоляет всех не шуметь и как пытается поделиться (и, кажется, остаётся в одиночестве) переполняющими его чувствами от того, что такое показывают по телевизору.
Папа всегда вставал первым, очень рано, часа в четыре. Сам себе готовил завтрак, пил крепкий чай с сахаром. Потом чинил что-то в доме, или в сарае, доил корову, ковырялся в огороде, ходил за грибами или на рыбалку. Когда мы просыпались, казалось, он уже прожил целую жизнь, полную таинственных приключений. Однажды он разбудил нас рано утром, чтобы посмотреть на восход. Мы зябли и ждали солнца, а потом радовались ему как дети (в смысле? мы и были дети), и говорили “смотри, как оно играет!”, и как, если долго смотреть, от него разбегаются разноцветные дорожки, похожие на карту метро для фей.
Кроме солнца, папа любил смотреть с нами на звёзды. Мы смотрели на пояс Ориона, и на Плеяды, и на Млечный Путь, и пытались представить, что это значит, что свет от них до нас летит миллионы лет, и как это – быть такими ничтожными, и такими живыми, и как удержать это неудержимое чувство, и папа говорил, что это, возможно, самое важное чувство в жизни.
Ещё мой папа любил ультрамарин. Любил – не то, тут нужно именно то слово, когда твой папа в восторге от чего-то, и ты чувствуешь, что это какой-то важный урок, что сейчас, когда он пытается объяснить тебе, какой же это удивительный цвет, какое это чудо, что он вообще существует и что мы его видим, твоя душа лепится, как пластилин, принимает форму, с который ты пронесёшь её через свою жизнь. Ультрамарин неба. Ультрамарин из тюбика с мамиными акварельными красками. Ультрамарин изнанки церковных куполов. Кажется, через ультрамарин, через токатты и фуги, через солнце в утреннем лесу, через свет далёких звёзд, через Дэвида Линча, Рэя Брэдбери, Манэ и Монэ, и одинокий ирис, который папа сорвал с соседской клумбы и поставил на стол в трехлитровую банку, – через всё это Бог говорил с ним, а он просто хотел показать нам, как это.
Потом, когда мама с папой развелись, папа уехал обратно в Пятигорск и стал болеть. Мы навещали его на каникулах, и он был печален и пах пивом. Мы вместе путешествовали по окрестностям и смотрели на горы, и он говорил, как жил лишь однажды, когда все мы были вместе как семья. Вот я сейчас думаю, нахуя такое было детям говорить? Но это была правда – действительно, он перестал жить и начал умирать.
Лет двадцать спустя, когда он умирал уже окончательно, я прилетел навестить его. Он лежал на кровати, в одной комнате с бабушкой, его мамой, которая за ним ухаживала, весь жёлтый и опухший, и почти не приходил в себя. Бабушка объяснила, что его печень уже почти отказала, и из-за этого мозг постоянно отравлен и он ничего не помнит и ничего не может. Врачи тоже ничего не могли. Я купил плеер с наушниками и ставил ему Баха и Шопена, и мне хотелось верить, что он слышит музыку, но я не был уверен. Я побыл там неделю и улетел обратно работать, а через несколько недель он умер окончательно. Бабушка говорит, в одну ночь он просто лопнул, и вытек весь, на кровать и на пол.
Я тут вскользь упомянул классификацию анальных оргазмов. Не буду вдаваться в подробности, скажу только, что некоторые оргазмы ощущаются как истекание. Жидкости в целом теле-уме приходят в движение, и в какой-то момент находят брешь в мембране и истекают наружу. И ты лежишь, живой и бездыханный, в своей жизненной жидкости, и все классификации придут только потом, и можно будет думать, кровь ли это, или краска из тюбика, или горе, или любовь.
Когда я думал про простой и ясный рассказ про отца, до того, как он оброс бахромой, я думал закончить его примерно так.
Это было на следующий день после того, как скала моего горя превратилась в шампунь и потекла. Химена посмотрела мне в глаза и протянула что-то – так, будто это самое драгоценное сокровище на свете. Замирая, я принял сокровище из её рук – она бережно держала его между большим и указательным пальцами. Это был сухой листик, размером не больше ногтя. Я смотрел на него так, как будто только что обрёл зрение и это первое, что я увидел. Скрученный, иссохшийся, с дырой сбоку, один из миллионов таких же. И я вдруг понял, что смотрю на своего отца. Такой же бесполезный и всеми забытый, такой же дырявый и бессмысленный, такой же ненужный, и такой же бесконечно прекрасный и неповторимый, – стоит только вглядеться. Я взял листик и зашёл в океан. Я позволил волнам накрыть меня с головой, и думал про то, что я лишь слезинка, на мгновение отделившаяся от океана, и обреченная скоро в него вернуться. Я отпустил листик и отдал его волнам. И увидел у своих ног двух маленьких ультрамариновых рыбок. “Забирайте его, ребята” – сказал я им. “Теперь он ваш”.